— Но какой ценой пожалел Бог жителей Ниневии? — Гулкий голос епископа уверенно заполнял собор; разве что хора не хватало, чтобы почувствовать себя на торжественной литургии. — «Чтобы ни люди, ни скот, ни волы, ни овцы ничего не ели, не ходили на пастбище и воды не пили, и чтобы покрыты были вретищем люди и скот и крепко вопияли к Богу, и чтобы каждый обратился от злого пути своего и от насилия рук своих». Но сколько язычников живет в Кетополисе? Сколько изменили человеческой природе, переделывая себя? Возможно ли всеобщее раскаяние?!
— Если хоть некоторые раскаются… О, если бы мы с вами, братие, бросили все силы на раскаяние грешников!.. — произнес Петар умоляюще. — Ведь сказал Господь Ионе: «Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой?» А в Кетополисе почти миллион населения! Мы должны спасать людей, а не потворствовать бойне!
— Он, верно, воображает себя новым Ионой! — вознес руки к небу дон Марчелло. — Не слишком ли много ты взял на себя, брат?!
— Не слишком. Ведь даже ослица заговорила однажды, чтобы остановить безумие Валаама, — Петар держался из последних сил, — отчего же человеку не говорить по велению Божьему.
— Чье же безумие должны остановить твои разговоры, брат?!
— Ты слышал глас Божий, сын мой? — перебил дона Марчелло епископ.
— Нет. Но я уверен, что, исцелившись от своего страха, получил Божье знамение…
— Неисповедимы пути Господни, — сказал епископ сухо. — Не думаю, что Он открыл их тебе, сын мой. Мы выслушали тебя достаточно; покинь совет, чтобы мы могли вынести свое решение.
На улице падали медленные, пушистые снежинки, искрясь голубым в свете фонарей. Петар спустился по ступеням собора, оставляя первые следы на нетронутом снегу. Поднял глаза: город бросал на темное небо розовые отблески. Маленьким Петар думал, что если внимательно смотреть в небо, то можно увидеть Бога…
Ионит зажмурился. Снежинки трогали его лицо и таяли от человеческого тепла. Хотелось стоять так вечно. Выплыли из памяти слова матери: «Возможно даже, что и снег… Отец и братья передают, не бойся — уж тебя Он сохранит».
Всякому пророку нелегко. Особенно если он пророчит гибель.
Двери собора за его спиной распахнулись: иониты выходили с совета. Кит открыл свое чрево и выпустил добычу. Поток иссиня-черных сутан плыл на волю, огибая Петара. «А если правда, братие?» «Епископ же сказал…»
— Говорил я, что не будет по-твоему? — раздался рядом почти веселый голос. Петар так и не открыл глаз.
— Уйми гордыню, Мигель, — голос дона Марчелло был странно серьезным. — Грешно издеваться над побежденным. Господь справедлив, каждому даст свое… Иди, Мигель. Иди, говорю тебе!..
После паузы дон Марчелло произнес негромко:
— Я не враг лично вам, диакон. Все мы когда-то были молоды и нетерпимы… Странно только, что пресвитер не смог объяснить вам простого. Если церковь Кетополиса будет слишком строга к мелким грехам, то люди станут бояться церкви. Вы требуете губительного для ордена. Ведь человек слаб, ему трудно выбирать между завтрашним спасением и соблазнами дня нынешнего, которыми так изобилует наш славный Кето… Нельзя спасать насилием, поэтому мы должны быть мягки.
— Раньше я и сам так думал, дон Марчелло, — Петар говорил медленно, по-прежнему наслаждаясь прикосновением снежинок к закрытым глазам. — Но если только можете, поверьте мне: еще совсем немного, и Кетополис будет уже не спасти. Ни силой, ни снисхождением…
Разочарованный вздох, и снег заскрипел под быстрыми шагами. Потом кто-то медленно и тяжко подошел с другой стороны. «Как легко, оказывается, по одним только звукам угадывать настроение», — удивился Петар отстранению.
— Ты не едешь в паломничество, — сказал в левое ухо дядюшка Томаш. — И права читать проповеди и принимать исповеди ты лишен. Но остаешься в чине диакона, под мое поручительство. И не спрашивай, чего мне это стоило…
Петар не спросил.
— Хватило же ума наговорить всякого, — голос пресвитера был пропитан горечью. — Почему со мной сначала не посоветовался, Иона тебя забери?!
— Простите, дядюшка. — Петар открыл, наконец, глаза, повернулся к Томашу и крепко обнял его. — Простите мне, ради Господа.
Выпустил пресвитера, так и не ответившего на объятия, и пошел на огни и шум музыки.
Запах пороха мешается с ароматами дурмана: сладкими, запретными. Треск хлопушек, яркие огни, веселье, смех. Бумажные цветные киты, реющие над радостной толпой; улыбающиеся желтые лица с раскосыми глазами.
— Покайтесь, люди, иначе Кетополис падет! Отрекитесь от грехов, оставьте ложных богов, просите прощения у Господа единого!
Смеются, машут руками, суют длинную курящуюся трубку, какие-то сладости, лопочут невнятно.
— Не время праздновать, время каяться! Молите милости у Господа!
Ветер усилился, снег превратился в мокрую крупу, хлещет по замерзшей голове — новую форменную шляпу иониту так и не выдали. Петар судорожно стряхивает холодную мокрую массу с тонзуры; кто-то тут же заботливо надевает на него шутовской колпак; священник с негодованием сбрасывает его.
— Покаемся! Господь милостив, он простит!
Мимо едут странные, изукрашенные резьбой повозки; на одной из них водрузили череп кита, и совсем не сиамского вида толстяк ритмично машет руками, словно дирижируя толпой. Пир во время чумы! Петар делает попытку пробиться, чтобы вразумить хотя бы этих, европейской крови людей, но не может ни раздвинуть странно взволнованную толпу, ни перекричать зычного толстяка, голосящего что-то о кальмарах. Еще немного, и повозка скрывается за поворотом.