II. На пол
Нашел покой в стеклянной призме
Десятирукий царь глубин.
Он там сидит совсем один
И поглощает формалин.
А посетители глазеют
И тычут пальцами в него,
Мол, посмотрите, каково
Чудовище!
А он краснеет
И прячет злобные глаза.
В своем бессилье он прекрасен,
Как шторм, когда гремит гроза.
Играют волны с ветром властным.
Он помнит, как из толщи вод
Смотрел на буйство и гордился,
Что океан — его феод.
А ныне — формалином спился.
О, одиночества кошмар!
О, несвобода заточенья!
Он помнит, что еще кальмар.
Но все же близится забвенье.
И вот он спит. И видит сны
О том, как темными ночами
Из мрачных вод из глубины
Он возвращается к началу,
Когда бездарные киты,
Что тоже мнят себя царями
И любят говорить на «ты»,
Хотят повелевать морями.
Поднимется кальмарий род
И силою своей ударит,
И сам Кальмар откроет рот
И поглотит безумных тварей.
Но вот беда — он одинок.
Сидит в своей стеклянной банке
И ждет, когда наступит срок,
Воспрянут водяные замки
И опадающей струей
Обрушатся на злую сушу,
И он отправится домой,
Свой плен стремительно разрушив.
Но тщетны монстровы мечты.
Мы не затем ныряли в воду,
Чтоб ничего из той воды
Не вытащить для несвободы.
И нам безумно повезло,
Что от прихваченного джина
Кальмара быстро развезло,
Его добыли из пучины.
Так пусть себе сидит один,
Чтоб мы ему с научной целью
Давали только формалин
И не кормили его сельдью.
И бросит глупые мечты
О бунте и освобожденье,
А в море гордые киты
Поют. Ведь их прекрасно пенье!
Бумага была отвратительного качества: изжелта-серая, с грубыми волокнами, за которые все время цеплялось перо, смазывая рисунок.
Она даже горела плохо.
Конрад глядел, как обугливаются, медленно сдаваясь огню, листы: там, где ее лизало пламя, бумага неохотно желтела, потом становилась коричневой, проседала под напором жара, огненные кольца медленно наползали на росчерки белого и черного, оставляя за собой только черное — поле, с которого собрали урожай. Именно «поле», а не «ничто»: грубая подкладка рисунка никуда не девалась, представая в первозданной своей наготе. Даже более: в черноте обуглившейся бумаги угадывалась своя структура, словно рисунок перетекал в огне в некое иное состояние, выворачивался наизнанку.
Наверное, уходил в свой бумажный рай.
Отчего-то повелось, что рай открывается только за огненными вратами. Закон. Непреложный закон небытия.
Конрад встал и подошел к окну.
Комната, которую он снимал у госпожи Раучек (сухие поджатые губы, чопорная посадка головы и неожиданно живые зеленые глаза), находилась на самом верху башни: круглая и куполообразная, она должна была продуваться всеми ветрами с моря и с суши, быть выстывшей, словно склеп. Однако же по странной прихоти инженерной мысли строителей башни, именно эта комната становилась в холодный сезон средоточием восходящих потоков горячего воздуха подвальных этажей. Конечно, они успевали остыть, однако ж все равно оставались достаточно теплыми для того, чтобы даже зимой здесь можно было работать, не согревая поминутно пальцы.
Та же инженерная мысль помогала превращать комнату в пору летней жары в место, вполне пристойное для жизни, а не выживания.
Платить же за такой подарок судьбы приходилось всего лишь тридцать крон в месяц.
Правда, у комнаты были и свои странности. Так, еда, оставленная на широком подоконнике у восточного сегмента панорамного окна, плесневела за два-три часа в независимости от погоды снаружи. Там же, у стены, было место — шаг на полтора, — где даже в жару в пять минут начинало ломить кости — как от лютого морского холода, сырого и пронизывающего до глубин души. При этом температура в этом месте оставалась такой же, как и в остальной части комнаты: Конрад специально проверял, притащив громоздкий спиртовой градусник. А на южной стене нельзя было повесить барометр: он с упорством показывал на «ураган», и убедить его в обратном не могла самая солнечная погода за окнами.
Но в остальном комната была превосходна и как нельзя лучше подходила для его, Конрада, занятий.
Разве что — осень…
Поздняя осень.
Конрад прислонился лбом к стеклу: летом и ранней осенью вид отсюда открывался поразительный: весь прибрежный район Кетополиса с портом, припортовыми постройками, складами, тавернами, коптильнями, опиокурильнями, которые содержали жесткие жилистые сиамцы с лицами в складочку и дальше — вплоть до иглы Адмиралтейства, что вставала справа, обозначая черту, за которой начинались присутственные места города. Сейчас же, пасмурным утром поздней осени, все это казалось вычерненным сажей, копотью, холодным морским ветром. Все теряло краски, становилось черно-белым, словно неудачный рисунок на изжелта-серой скверной бумаге.
Хотелось сжечь все к черту.
Он сжал кулаки, задержал дыхание, затем медленно, с паузами, выдохнул. Прикрыл глаза, стараясь думать о чем-то хорошем: о чайках над волнами в июньский полдень, о сумрачной гряде Монте-Бока, нависающей над бухтой с запада. О зарывшемся в низкие штормовые тучи маяке Фло. О запутавшихся в паутине каплях росы.