Это Конрад как раз сумел оценить — среди бумаг, что он видел в папках в кабинете господина Эйплтона, были и тоненькие, страниц в пятнадцать-двадцать, выпуски — «главы», стояло на обложках, — сшитые, однако, приличными шелковыми нитками. Рисунки выполнены были вручную, однако угадывалось, что — только копии. Угадывалась и рука мастера, причем — не только Конрадом, поскольку имя Ричарда Фокса, главы «школы черно-белого рисунка», как называли ее в официальных документах, либо «общества новых героев», как называли ее между собой сами ученики, было произнесено именно в доме на Золотом проспекте, и — не им, не Конрадом.
К тому же господа официалы Канцелярии нащупали слабину в конрадовском мировосприятии совершенно безошибочно: им даже не пришлось растолковывать, что необходимо сделать, — Конрад сам вызвался разузнать среди коллег-рисовальщиков как можно больше о тех, кто копирует романы (новые романы!) без вести пропавшего Ричарда Фокса.
— …и знаешь, что я скажу? — продолжал между тем Гай, стоя все так же вполоборота. — Фокс — или кто там? — сочиняет теперь скверные романы: я их видел, я знаю. Скверные не по технике — по сути, по духу…
Конрад знал — чувствовал, ощущал! — и это. Рисунки в брошюрах производили странно гнетущее впечатление: словно вся меланхолия и все несчастья мира водили авторским пером. Это сквозило во всем: в мимике персонажей, в развороте их тел, в игре светотени на краях рисунков. Не ощутить этого было совершенно невозможно.
— И, — продолжил Гай очень медленно и раздельно, — Я. Не хотел бы. С этим. Иметь. Никаких. Дел.
Все, вроде бы, достаточно ясно, но…
— «Бы», — сказал Конрад. — Я услышал это «бы», Гай. И оценил его. И я оценил еще и твои слова о том, что для тебя эти рисунки.
— Зараза, — пробормотал Гай и резко сел, свесив ладони между колен — волосатых и мосластых, — что выставились из-под халата. — Никогда я не любил, когда ты начинал делать умозаключения. Никогда.
— И еще… — Конрад помедлил, но все же закончил: — Мне будут нужны сомские бобы.
Стаббовы причалы Конраду довелось посещать лишь дважды, причем в первый раз — ребенком. Воспоминания сохранились самые смутные, однако вот что оставалось удивительно ярким, так это чувство сладкой жути, связанное отчего-то с этими кварталами.
Теперь, приближаясь к трупу некогда — давно, до рождения еще его, Конрада, поколения, — людного района, он ощущал все то же чувство сладкой жути, причем — отчетливо и совершенно недвусмысленно. Оно накатывало словно прилив: ровно и неотвратимо. По всем законам природы должна была оставаться некая грань, пересечь которую такое чувство не смогло бы, однако не было уверенности, что он, Конрад, не сбежит раньше.
Скорее всего, конечно, было в этом что-то глубоко личное, но вот ведь — вставало комом в горле и никуда от него не денешься.
Старый обтерханный мобиль (открытое ландо времен как бы не доисторических; плохо выделанный каучук не спасал ни от одной выбоины) он нанял, соскочив у Музея со скрипящего всеми своими деревянными деталями и бронзовыми заклепками трамвайчика: довез его до северной оконечности Портовой дороги — до того места, где она, перевалив через водораздел, начинала споро бежать под гору. Дальше мохнатый (зимняя доха, дань подступающей зиме) автомедон ехать отказался («Да что вы, сэр! мне и моя шкура дорога, и старичка моего!»), и пришлось подбираться к Причалам на своих двоих, поглубже надвинув на брови широкополую шляпу.
Ветер здесь был с моря: соленый, с колючей водяной взвесью.
Дорога, некогда мощеная, нынче щерилась сплошными щербинами и ямами. Кое-где через грязь были переброшены ветхие мостки из старых корабельных досок, а где-то приходилось пробираться так, напрямую. Дома по обе стороны выглядели совершенно под стать дороге: с каждым шагом в глубь района они не то чтобы ветшали, но становились какими-то хрупкими, эфемерными, словно сложенные из захватанных, пропыленных кораллов. Краска на фасадах где выцвела в пастель: розовая вместо красной, нежно-салатная вместо зеленой, а где и облупилась.
И еще — окрест не было заметно ни одного жителя.
В канун праздника такое выглядело совершенно жутко: будто улицы выкосила эпидемия, и он, Конрад, теперь последний человек. И будто вот-вот откуда-нибудь с крыш посыплются мохнатые твари с красными безволосыми задницами и с примитивными дубинами в когтистых лапах… Из этого мог бы получиться неплохой роман — из тех, правда, о которых Ричард Фокс отзывался с долей снисхождения: мол, надо же уметь различать возможное и необходимое. И был прав, конечно. Трудно с таким материалом найти себе место в вечности.
Впрочем, Конрад в последнее время твердо уверовал, что места в вечности нелегко добиться с любым материалом. Фортуна, знаете ли, слепа. Вот, скажем, посредственные стишата Сайруса Фласка для многих и многих продолжают быть источником вдохновенных конспирологических штудий: уж не царствующий ли дом высмеивают со столь нарочитой серьезностью?
А стихи ведь у Фласка, как на вкус Конрада, серы и пусты, словно улицы вокруг.
Хотя, если не смотреть по сторонам слишком внимательно, а, напротив, только посматривать, становилось ясно, что улицы Стаббовых причалов живут жизнью, быть может, и незаметной, но явственной. Тут и там, на краю зрения, мелькали смутные фигуры, кто-то выглядывал, отодвигая занавески, из окон, где-то громко ругались, а где-то — пели.
Вероятно, чтобы понять здешнюю жизнь, достаточно было бы всего лишь уловить скрытый ритм этого места. Но ритм-то как раз и не давался, соскальзывая в какофонию: как видно, печально подумывал Конрад, заталкивая мерзнущие руки в карманы совсем не зимнего кургузого пальто, как видно, я совершенно отвык от таких мест за последние месяцы.